— Это совершенно невозможно! — сказал доктор Арнгейм строгo. — Такой композитор не может быть ни интриганом, ни политиком; иначе его комическо-музыкальная гениальность была бы немыслима, а в мировой истории не происходит ничего неразумного.
— Но в мире сколько угодно!
— В мировой истории — никогда!
Арнгейм явно нервничал. Поблизости стояли, ведя оживленно-тихий разговор, Диотима и граф Лейнсдорф. Его сиятельство теперь все-таки выразил приятельнице свое удивление тем, что встретил пруссака по этому сугубо австрийскому случаю. Хотя бы только по соображениям такта он считал совершенно недопустимым, чтобы иностранец играл ведущую роль в параллельной акции, а Диотима указывала на выгодное и успокоительное впечатление, которое произведет на заграницу такая свобода от политического своекорыстия. Но теперь она изменила способ борьбы и неожиданно расширила свой план. Она говорила о женском такте как об уверенности чувства, глубоко безразличной к предрассудкам общества. Пусть его сиятельство только послушает этот голос. Арнгейм — европеец, известное во всей Европе светило духа; и как раз потому, что он не австриец, его участие доказывает, что в Австрии дух как таковой у себя дома, и вдруг она выдвинула тезис, что истинная Австрия — это весь мир. Мир, пояснила она, не обретет покоя до тех пор, пока народы не будут жить в нем в высшем единстве так, как живут австрийские племена в своем отечестве. Сверхвеликая Австрия, всемирная Австрия — вот на что навел ее в эту счастливую минуту его сиятельство, вот она, та венчающая идея, которой до сих пор не хватало параллельной акции… Увлеченной повелительницей-пацифисткой стояла прекрасная Диотима перед своим сиятельным другом. Граф Лейнсдорф еще не решился отказаться от своих доводов, но он снова восхищался пламенным идеализмом и широтой взгляда этой женщины и взвешивал, не выгоднее ли все-таки вовлечь Арнгейма в разговор, чем сразу ответить на столь чреватую последствиями инициативу.
Арнгейм был неспокоен, потому что чуял этот разговор, не имея возможности как-либо повлиять на него. Его и Ульриха обступили любопытные, которых привлекал к себе этот Крез, и Ульрих как раз сказал:
— Есть тысячи профессий, в которые люди уходят целиком; там весь их ум. Если же потребовать от них чего-то вообще человеческого и общего всем, то остаются, собственно, три вещи — глупость, деньги или, в лучшем случае, слабые воспоминания о религии!
— Совершенно верно, религия! — энергично вставил Арнгейм и спросил Ульриха, считает ли тот, что она уже полностью и с корнями исчезла… Он так громко подчеркнул слово «религия», что этого не мог не услышать граф Лейнсдорф.
Его сиятельство в этот момент уже, по-видимому, заключил с Диотимой мировую, ибо теперь, ведомый своей приятельницей, приблизился к группе, которая тактично рассыпалась, и заговорил с доктором Арнгеймом.
Ульрих вдруг увидел себя в одиночестве и стал кусать губы.
Он начал — бог весть зачем, чтобы убить время или чтобы не чувствовать себя таким заброшенным, — думать о том, как ему ехалось на это собрание. У графа Лейнсдорфа, который взял его с собой, были, как у человека, идущего в ногу со временем, автомобили, но поскольку он одновременно хранил верность традициям, то иногда пользовался парой роскошных гнедых, которых тоже держал вместе с кучером и коляской, и, отдавая распоряжения дворецкому, его сиятельство счел, что на учредительное заседание параллельной акции подобает ехать на таких двух красивых, почти уже исторических тварях. «Это Пепи, а это Ганс», — объяснил по пути граф Лейнсдорф; видны были пляшущие гнедые холмы крупов и временами одна из кивающих голов, которая ритмично поворачивалась в сторону, отчего с морды слетала пена. Трудно было понять, что происходило в животных; было прекрасное утро, и они бежали. Корм и бег — это, может быть, единственные большие лошадиные страсти, если учесть, что Пепи и Ганс были выхолощены и знали любовь не как конкретное желание, а лишь как тонкую светящуюся дымку, туманно заволакивавшую порой их образ мира. Страсть корма хранилась в мраморных яслях с лакомым овсяным зерном, в кормушке с зеленым сеном, в звуке трущегося о кольцо недоуздка и сосредоточивалась в квасном запахе теплой конюшни, пряный, густой дух которой пронизывало иглами насыщенное аммиаком чувство самих себя, чувство, что здесь лошади! Несколько иначе, вероятно, обстояло дело с бегом. Тут бедная душа еще связана с табуном, где на жеребца-вожака впереди или вдруг на всех сразу находит откуда-то прыть, и стая несется навстречу солнцу и ветру; ибо когда животное одиноко и все четыре стороны ему открыты, то часто через его череп проходит безумная дрожь, и оно мчится куда глаза глядят, бросается в страшную свободу, которая в любом направлении так же пуста, как в другом, и наконец останавливается в растерянности, и его можно приманить миской овса. Пепи и Ганс были хорошо объезженными лошадьми; они бежали, они били копытами освещенную солнцем, огражденную домами дорогу; люди были для них серой толпой, не распространявшей ни радости ни страха; пестрые витрины магазинов, красующиеся яркими красками женщины — несъедобными полосками лугов; шляпы, галстуки, книги, брильянты вдоль улицы — пустыней. Только два успокоительных острова — конюшня и рысь — поднимались из нее, и порой Ганс и Пепи пугались, как во сне или в игре, какой-нибудь тени, теснились к дышлу и, снова взбадриваясь, когда их вытягивали кнутом, благодарно повиновались поводьям.
И вдруг граф Лейнсдорф выпрямился на подушках спросил Ульриха: