— То-то и оно, что быть братом и сестрой мало!
— Мы ведь договорились уже и до «близнецов», — возразил Ульрих, бесшумно поднимаясь, потому что ему показалось, что большая усталость вконец одолела ее.
— Надо бы быть сиамскими близнецами, — сказала еще Агата.
— Значит, сиамские близнецы! — повторил брат. Он старался осторожно выпустить и положить на одеяло ее руку, и слова его прозвучали невесомо; в них не было никакой тяжести, и от этой своей летучести они все еще распространялись вширь, когда он уже вышел из комнаты.
Агата улыбнулась и постепенно погрузилась в одинокую печаль, темнота которой вскоре перешла в темноту сна, чего она от утомления и не заметила. А Ульрих пробрался в свой кабинет и там, не в силах работать, в течение двух часов, пока не устал и он, знакомился с состоянием стесненности предупредительным отношением к другому человеку. Он удивлялся тому, за сколько ему сейчас хотелось приняться дел, которые произвели бы шум и потому должны были подождать. Это было ему внове. И это даже чуть-чуть раздражало его, хотя он и с живым интересом пытался представить себе, каково было бы действительно срастись с другим человеком. Он был плохо осведомлен о том, как работают такие две неявные системы, сходные с двумя листками на одном стебле и связанные друг с другом не только кровью, но еще больше воздействием полной взаимозависимости. Он полагал, что всякое волнение одной души сопереживается другой, а вызывающий его процесс происходит с телом, которое, в главном, не является твоим собственным. «Объятие, например: тебя обнимают в другом, — думал он. — Ты, может быть, даже не согласен, но твое другое „я“ затопляет тебя могучей волной согласия! Какое тебе дело, кто целует твою сестру? Но ее волнение, — его ты должен любить вместе с ней! Или, скажем, любишь — ты, и тогда ты должен как-то сделать ее участницей этого, ведь нельзя же просто затоплять ее бессмысленными физиологическими процессами?!» Ульрих почувствовал сильное раздражение и большую неловкость при этой мысли; ему показалось трудным правильно провести тут границу между новым взглядом на вещи и искажением старого.
Похвала, которой удостоил ее Мейнгаст, и новые мысли, полученные ею от него, произвели на Клариссу глубокое впечатленне.
Ее умственное беспокойство и возбудимость, тревожившие иногда ее самое, ослабели, но сменились на сей раз, в отличие от прочих, не унынием, угнетенностью и безнадежностью, а чрезвычайно напряженной ясностью и прозрачной внутренней атмосферой. Опять она оглядывала себя самое и разбирала себя критически. Не сомневаясь, даже с известным удовлетворением приняла она к сведению, что она не особенно умна: очень уж мало она училась. Ульрих, напротив, — когда она при такой сравнительной проверке думала именно о нем, — Ульрих был как конькобежец, который по желанию приближался и удалялся на умственном льду. Никогда нельзя было понять, откуда это бралось, когда он что-либо говорил или когда смеялся, когда сердился, когда блестели его глаза, когда он был здесь и своими широкими плечами отнимал у Вальтера место в комнате. Даже когда он просто поворачивал с любопытством голову, жилы на шее напрягались у него, как канаты парусника, который несется вдаль на звонком ветру. Всегда было в нем что-то выходившее за пределы доступного ей и будившее желание броситься на него всем телом, чтобы это схватить. Но вихрь, в котором это порой случалось, так что однажды на свете не осталось ничего прочного, кроме желания ребенка от Ульриха, теперь ушел далеко и не оставил даже тех обломков, какими непонятным образом бывает усеяна память, когда страсти отхлынут. Кларисса разве что досадовала, когда вспоминала и если вообще вспоминала еще свою неудачу в доме Ульриха, но ее чувство собственного достоинства не пострадало и даже посвежело. Причиной тому были новые представления, которыми наделил ее гостивший у них философ, — не говоря уж о непосредственных волнениях встречи с этим великолепно изменившимся старым другом. Так, в многообразном напряжении, проходили дни, а в маленьком, теперь уже залитом весенним солнцем доме все ждали, добудет или не добудет Ульрих разрешение посетить Моосбругера в том жутком месте, где он пребывал.
И важной в связи с этим казалась Клариссе главным образом одна мысль: мэтр назвал мир «в такой мере свободным от иллюзий», что он уже ни о чем не знает, должен ли он это любить или ненавидеть, и Кларисса была с тех пор убеждена, что надо отдаться иллюзии, если тебе выпала милость почувствовать ее. Ибо иллюзия — это милость. Кто же еще знал тогда, идти ли ему, выйдя из дому, направо или налево разве что у него была служба, как у Вальтера, которая, с другой стороны, стесняла его, или встреча, как у нее, с родителями, братьями или сестрами, которая нагоняла на нее скуку! То ли дело иллюзия! Тут жизнь устроена так же практично, как современная кухня: сидишь себе в серединке, почти не шевелясь, и, не сходя с места, пускаешь в ход все приспособления. К таким вещам у Клариссы всегда был вкус. А кроме того, под иллюзией она подразумевала то самое, что называют волей, только в особенно высокой степени. До сих пор Кларисса робела оттого, что мало что из происходившего в мире способна была объяснить правильно, но с появлением Мейнгаста она именно в этом и видела подтверждение своего права любить, Ненавидеть и действовать по собственному разумению. Ибо, по словам мастера, человечество ни в чем так не нуждалось, как в воле, а этим благом, умением сильно хотеть, она владела всегда! Когда Кларисса об этом думала, ей делалось холодно от счастья и жарко от ответственности. Волей тут было, конечно, не мрачное усилие выучить какую-нибудь фортепианную пьесу или оказаться правой в каком-нибудь споре, а послушание могучему кормилу жизни, схваченность самой собой, саморастворение в счастье.