Склонившись над трепетной и все-таки плотной кожей ее плеч и внимательно, с покрасневшим лбом, делая непривычное дело, Ульрих испытывал какое-то приятное, не поддающееся определению чувство, о котором можно было разве лишь сказать, что тело его было равно взволнованно тем, что рядом с ним женщина, и тем, что никакой женщины рядом с ним нет; впрочем, с таким же правом можно было сказать, что, не сомневаясь в том, что он твердо стоит на обеих ногах, Ульрих в то же время чувствовал, как он вытягивается из самого себя, словно ему сейчас было дано еще и второе, куда более красивое тело.
Снова выпрямившись, он поэтому первым делом сказал сестре:
— Я знаю, кто ты: ты мое себялюбие — Прозвучало это странно, но он описал действительно то, что его волновало. — В известном смысле мне всегда не хватало настоящего себялюбия, которое так сильно у других людей, — пояснил он. — А сейчас оно, по ошибке или по воле судьбы, явно воплотилось в тебя вместо меня самого! — прибавил он скупо.
Это была его первая за этот вечер попытка отметить приезд сестры каким-то суждением,
Позже в тот вечер он еще раз вернулся к этому.
— Да будет тебе известно, — начал он рассказывать сестре, — что мне чуждо известного рода себялюбие, некое нежное отношение к себе самому, естественное, кажется, для большинства других людей. Не знаю, как описать это получше. Я мог бы, например, сказать, что у меня всегда были любовницы, с которыми я находился в плохих отношениях. Они были иллюстрациями к внезапным прихотям, карикатурами на мои настроения — то есть, в сущности, лишь примерами моей неспособности вступать в естественные отношения с другими людьми. Даже это связано с тем, как относишься к самому себе. По существу, я всегда находил себе любовниц, которые мне не нравились…
— Но тут ты совершенно прав! — прервала его Агата. — Будь я мужчиной, я бы не чувствовала угрызений совести, обращаясь с женщинами самым безответственным образом. Я желала бы их тоже только по рассеянности и от удивления.
— Вот как? Правда? Это мило с твоей стороны!
— Они — смешные паразиты. Они делят жизнь мужчины вместе с собакой! — Агата заявила это без всякого нравственного возмущения. Она приятно устала, глаза у нее были закрыты, она рано легла, и Ульрих, придя пожелать ей спокойной ночи, увидел, как она лежит на его месте в кровати.
Но это была та же кровать, где полутора сутками раньше лежала Бонадея. Наверно, поэтому Ульрих и заговорил о своих любовницах.
— Но этим я хотел только подвести к своей неспособности на какие-то мягко-резонные отношения с самим собой, — повторил он с улыбкой. — Для того чтобы меня что-то заинтересовало, это должно быть частью некоей совокупности, стоять под знаком какой-то идеи. Самый факт я, собственно, предпочел бы видеть уже в прошлом, в архиве памяти. Сиюминутная затрата на него чувств кажется мне неприятной и до смешного неуместной. Вот как обстоит дело, если описывать тебе себя без всяких скидок. А самая изначальная и самая простая идея, по крайней мере в молодые годы, сводится к тому, что ты окаянный, невиданный малый, которого ждал мир. Но когда тебе за тридцать, это проходит! — Он подумал минуту и сказал: — Нет! Очень трудно говорить о себе: ведь, собственно, мне как раз следовало бы сказать, что я никогда не держался какой-либо постоянной идеи. Никакой не нашлось. Идею следовало бы любить, как женщину. Блаженствовать, когда возвращаешься к ней. И она всегда в тебе! И ты ищешь ее во всем, кроме себя! Таких идей я никогда не находил. Я всегда относился как мужчина к мужчине к так называемым великим идеям. Может быть, и к называемым так по праву. Я не считал, что рожден подчиняться, они подстрекали меня опрокинуть их и заменить другими. Да, может быть, именно эта ревность привела меня к науке, законы которой ищут сообща и тоже не считают нерушимыми! — Он снова умолк и засмеялся то ли над собой, то ли над своим изложением, — Но как бы то ни было, — продолжал он серьезно, — не связывая с собой ни одной идеи или связывая с собой любую, я разучился принимать жизнь всерьез. Она волнует меня, в сущности, куда больше, когда я читаю о ней в романе, где она подогнана к какой-то концепции. Но, проживая ее во всей ее обстоятельности, я всегда нахожу ее уже устарелой, старомодно подробной и отсталой по содержанию мыслей. И я не думаю, что тут дело во мне. Ведь большинство людей живет сегодня так же. Многие, правда, прикидываются перед собой, что испытывают огромную радость жизни, — так младшеклассников учат резвиться среди цветочков, — но в этом всегда есть какая-то нарочитость, и они это чувствуют. На самом деле они так же могут хладнокровно убить друг друга, как и сердечно поладить между собой. Наше время наверняка ведь не принимает всерьез событий и приключений, которых оно полно. Если они происходят, они волнуют. Тогда они тотчас вызывают новые события, как бы кровную месть событий, необходимость сказать все буквы алфавита от «б» до «я», потому что было сказано «а». Но в этих событиях нашей жизни меньше жизни, чем в книге, потому что у них нет связного смысла.
Так говорил Ульрих. Наобум. С переменами в настроении. Агата не отвечала; она все еще не открыла глаз, но улыбалась.
Ульрих сказал:
— Забыл, о чем я говорил. Кажется, мне уже не удастся вернуться к началу.
Они помолчали. Он мог хорошенько рассмотреть лицо сестры, которое не было защищено взглядом ее глаз. Оно лежало куском голого тела, как женщины, когда они вместе в женской купальне. Женский, неохраняемый, естественный цинизм этого не рассчитанного на мужчину зрелища все еще оказывал непривычное воздействие на Ульриха, хотя и давно уже не такое сильное, как в первые дни первой их встречи, когда Агата сразу настояла на своем сестринском праве говорить с ним без всяких эмоциональных околичностей, потому что он для нее не такой же мужчина, как все. Он вспомнил, как поражался и ужасался, когда в детстве видел на улице беременную или кормившую грудью; тайны, тщательно скрываемые от мальчика, вдруг туго и вольно пучились тогда на свету. И может быть, остатки таких впечатлений он долгое время носил с собой, ибо вдруг у него возникло такое чувство, словно теперь он совершенно свободен от них. Ему представлялось приятным и удобным то, что Агата была женщиной и, наверно, уже кое-что повидала на своем веку; говоря с ней, не надо было так следить за собой, как при разговоре с девушкой. Больше того, ему казалось трогательно-естественным, что со зрелой женщиной все нравственно проще. Он испытывал также потребность взять ее под защиту и за что-то вознаградить ее чем-то добрым. Он собирался сделать для нее все, что в его силах. Он даже собирался поискать ей другого мужа. И эта потребность в доброте незаметно для него вернула ему потерянную нить разговора.