Человек без свойств - Страница 147


К оглавлению

147

Порой он испытывал потребность в объятиях и поцелуях, как мальчик, который, если его желание не исполняется, самозабвенно падает к ногам отказывающей, или ловил себя на готовности рыдать, выкрикивать бросающие вызов миру слова и, наконец, даже собственноручно похитить любимую. Известно ведь, что на безответственной кромке сознательной личности, откуда родом стихи и сказки, обитают и всякие ребяческие воспоминания, которые становятся зримыми, если вдруг легкий хмель усталости, безудержная игра алкоголя или какое-нибудь потрясение озарит светом эти обычно окутанные темнотой области; и более телесными, чем такие фантомы, порывы Арнгейма не были, так что у него не было бы причины из-за них волноваться (весомо усиливая таким волнением волнение первоначальное), если бы эти рецидивы инфантильности настойчиво не убеждали его в том, что его душа полна поблекших моральных образчиков. Общезначимость, которую он, как человек, живущий на виду у всей Европы, всегда старался придавать своим действиям, предстала ему вдруг чем-то далеким от внутренней жизни. Вероятно, это вполне естественно, если что-то имеет значение для всех; но поражало обратное следствие из этого заключения, тоже — и Арнгейм тут ничего не мог наделать — напрашивавшееся; ведь если общезначимое не связано с внутренней жизнью, то внутреннее состояние человека, наоборот, ничего не значит, и Арнгейма преследовало теперь на каждом шагу не только стремление совершить что-то неправильное, опрокидывающее все вверх дном, но и обременительное сознание, что это-то в каком-то сверхразумном смысле и правильно. С тех пор как он снова узнал огонь, от которого у всех отсыхал язык, его не отпускало чувство, что он забыл путь, каким поначалу шел, и что вся идеология великого человека, его наполнявшая, есть лишь плохонький заменитель чего-то, что он утратил.

Вот почему было естественно, что он вспоминал свое детство. На портретах юной поры у него были большие, черные, круглые глаза, как у мальчика Иисуса на картинах, где тот спорит в храме с книжниками, и он видел, как все его воспитательницы и воспитатели толпились вокруг него, дивясь его одаренности, ибо ребенок он был умный и воспитатели были у него всегда умные. Но он показал себя еще и пылким, чувствительным ребенком, не терпящим несправедливости; поскольку сам он был от таковой вполне огражден, он на улице не проходил мимо чужой обиды и вступал из-за нее в бой. Это было очень важное достижение, если учесть, как ему в этом мешали, ведь не позднее, чем через минуту, кто-нибудь прибегал, чтобы разнять его и его противника. И поскольку такие бои длились все же достаточно долго, чтобы накопить кое-какой плачевный опыт, но прерывались достаточно своевременно, чтобы оставить у него впечатление несгибаемой храбрости, Арнгейм поныне думал о них одобрительно, и эта барственность неустрашимого мужества перешла позднее в его книги и убеждения, как то и нужно человеку, который должен сказать своим современникам, как надлежит им вести себя, чтобы жить достойной и счастливой жизнью.

Это состояние детства сохранилось у него, таким образом, в относительно живом виде, но другое, возникшее несколько позднее и отчасти как преобразующее продолжение первого, представало ему уснувшим или, вернее, окаменевшим, если позволительно подразумевать тут под камнями брильянты. Это было состояние любви, пробудившееся при соприкосновении с Диотимой к новой жизни, и характерно для него было то, что в юную свою пору Арнгейм изведал его поначалу совсем без женщин, вообще без каких-то определенных лиц, и в этом было что-то обескураживающее, с чем он всю свою жизнь никак не мог справиться, хотя со временем узнал новейшие объяснения этого феномена. «То, что он имел в виду, было, может быть, только непонятным явлением чего-то еще отсутствующего, подобием тех редких выражений на лицах, которые связаны вовсе не с этими, а с какими-то другими лицами, внезапно угадываемыми, но таящимися по ту сторону всего увиденного, это было как тихие мелодии среди шумов, как чувства в людях; ведь жили же в нем чувства, которые, когда их искали его слова, еще не были чувствами, просто в нем словно бы что-то удлинялось, уже погружаясь кончиками и увлажняясь, как порой, в лихорадочно-ясные весенние дни, удлиняются предметы, когда их тени выползают за их пределы и неподвижно движутся в одну сторону, словно отражения в ручье». Так — гораздо, правда, позднее и с другим акцентом — выразил это один писатель, которого Арнгейм ценил, поскольку считалось признаком посвященности знать об этом скрытом от глаз публики, таинственном человеке; сам он, впрочем, не понимал его, ибо такие намеки Арнгейм связывал с речами о пробуждении новой души, ходкими во времена его юности, или с длинными, тощими девичьими телами, которые любило тогда изобразительное искусство, подчеркивавшее их худобу похожим на мясистую чашечку цветка ртом.

Тогда, году примерно в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом, — «боже мой, значит, почти целый человеческий век тому назад!» — думал Арнгейм, — его собственные фотографии показывали современного, «нового» человека, как это в те времена называли, то есть на нем были закрытый черный атласный жилет и широкий, тяжелого шелка галстук, следовавший моде эпохи бидермейер, но призванный напоминать Бодлера, что подкреплялось орхидеей, которая со всей волшебной порочностью нововведения торчала в петлице, когда Арнгейму-младшему приходилось идти к столу и внедрять свою молодую персону в общество крепко сшитых купцов и друзей отца. Зато фотографии будничных дней щедро показывали дюймовую линейку, выглядывавшую в виде украшения из мягкого английского рабочего костюма, в сочетании с которым, что было довольно комично, но повышало значение головы, носили чрезмерно высокий крахмальный стоячий воротничок. Так выглядел тогда Арнгейм, и даже сегодня он не мог отказать своим изображениям в известной мере доброжелательности. Он хорошо и со рвением еще необычной страсти играл в теннис, площадками для которого в то первое время служили газоны; посещал, к удивлению отца и у всех на глазах, собрания рабочих, ибо за год учения в Цюрихе свел предосудительное знакомство с социалистическими идеями; но и вполне мог на другой день бесцеремонно промчаться верхом через рабочий поселок. Короче, все это была сумятица противоречивых, но новых духовных веяний, создававших обворожительную иллюзию, что ты родился в надлежащее время, иллюзию, которая так важна, хотя позднее, конечно, понимаешь, что ценность ее отнюдь не в ее редкости. Все более впоследствии считаясь с консервативными тенденциями, Арнгейм даже подозревал, что это постоянно возобновляющееся чувство, что ты пришел в мир последним, есть некое расточительство природы; но от чувства этого он не отказывался, потому что вообще очень не любил отказываться от чего-либо, чем уже обладал, и его коллекционерская натура тщательно хранила в себе все, что имелось тогда на свете. Но сколь ни разнообразной и ни завершенной рисовалась ему его жизнь, сегодня ему казалось, что из всего, что в ней было, совершенно иное и сильное влияние оказывало на него теперь все-таки как раз то одно, что представлялось сперва самым нереальным, — то романтически вещее чувство, которое внушало ему, что он принадлежит не только деятельному и кипучему миру, но еще и другому, витающему в первом как задержанное дыхание.

147